И.Е. Лощилов. «"Молодец-испечец" Даниила Хармса: опыт анализа»
I. 1. Намешу в бадье муку
2. Да лепешку испеку.
II. 3. Положу туда изюм,
4. Чтобы вкусно стало всем.
III. 5. Гости к вечеру пришли
6. Им лепешку подали.
IV. 7. Вот вам, гости, ешьте, жуйте,
8. В рот лепешку живо суйте.
V. 9. И скорей скажите нам:
10. Наша лепешка вкусна вам?
VI. 11. Гости хором мне в ответ:
12. «Второй лепешки такой нет,
VII. 13. Потому лепешка та
14. Не плоха, а вкуснота!»
VIII 15. — Вот какой я молодец!
16. Вот какой я испечец!
Стихотворение Даниила Хармса «Молодец-испечец» впервые было опубликовано в качестве приложения к воспоминаниям Нины Владимировны Гернет. «В «Чиж» приходило много самотёка: сочинений читательских. Некоторые нас очень забавляли. Как-то Даниил Иванович был у меня, мы дурачились и решили написать в «Чиж» письмо и стихи от лица воспитательницы детского сада. Я сочинила идиотское письмо, а Хармс — стихи для игры-хоровода, якобы выдуманной этой воспитательницей. Они назывались «Молодец-испечец» <...> Это было здорово — талантливому поэту непросто сочинить бездарные стихи. Клочок бумаги с этими стихами, написанными рукой Хармса, сохранился у меня до сих пор. Мы с Даниилом Ивановичем были вполне удовлетворены, когда секретарь редакции, Эстер Паперная, разбирая почту, вдруг закричала: «Послушайте!», и стала вслух читать это письмо и стихи, а когда кончила, кто-то из слушающих сказал: «Ну, знаете, такого нарочно не выдумаешь!» [4, 203]
Как это и в самом деле ни удивительно, «Молодец-испечец» выдуман нарочно. Стихотворение представляет собой блестящую профессиональную имитацию графоманского, вопиюще «бездарного» письма [5]. Минимальными средствами Хармс создал образ идиотического «читателя» [6; 13], возомнившего себя «писателем», будучи не в состоянии «точно и правильно облечь мысль в словесные формы» и «учесть возможную реакцию слушателя (читателя)» [14, 84]. «Молодец-испечец» состоит из шестнадцати стихов с характерными для непрофессиональной версификации «смежными (то есть композиционно наиболее легкими)» [6, 55] рифмами.
В качестве текстового генератора выступает окказиональное слово «испечец». Именно его появление в абсолютном конце текста служит своеобразным комическим «катарсисом» стихотворения и — одновременно — апофеозом «идиотизма» лирического героя. «Всякое слово (языка или речи) реализует свое значение в контексте, но узуальные (канонические) слова требуют так называемого воспроизводящего контекста, а окказиональные — формирующего, созидающего. <...> эстетически ценные окказионализмы являются важным текстообразующим средством.» [1, 4] Если предположить, что лирический герой — ребенок «от 2-х до 5-и», то рождение на наших глазах нового слова свидетельствует почти что о гениальности, во всяком случае, о подлинном «прорыве» в языковом сознании личности, проходящей сложнейший путь овладения словообразовательными средствами родного языка; если (учитывая наше знание о письме, сочиненном Н.В. Гернет) вспомнить, что это взрослый, — бесспорно, это идиот (точнее, идиотка: слабоумная и экзальтированная воспитательница детского сада, решившая поделиться педагогическим опытом с редакцией детского журнала). Читательская эмоция во втором случае будет совсем иной... Вероятно, художественный эффект стихотворения состоит в как раз в неоднозначности и возможности двоякого прочтения — лирический герой содержит в себе потенциал развертывания как в образ вундеркинда, чудесного сына [11, 133—159], так и в образ великовозрастного кретина (идиотки).
Существительное «испечец» в заглавии текста служит приложением к слову «молодец» («лицо, характеризующееся свойством, названным мотивирующим именем прилагательным или словосочетанием с прилагательным в роли опорного слова» [7, 142]; оно образовано от глагола «испечь» при помощи суффикса -ец — («лицо, характеризуемое действием, названным мотивирующим глаголом» [там же]). Странная инфантильность и экзальтированная эмоциональность, обращенная на себя («Вот какой я [Словно бы зажмурив глаза, говорящий подбирает слово из набора известных... Нет, такого слова там нету!] ИСПЕЧЕЦ!» — представляются результатом предельной компрессии текстообразующего принципа пародийного «хоровода».
От последнего слова стихотворения тянется нить к первому: «намешу». В общем контексте оно воспринимается как неправильное, неточное (по меньшей мере, инфантильное), ибо предполагает возможность опять-таки двух вариантов исходного глагола: «намешать» («прибавить, вмешивая» [10, 328]; тогда правильной соответствующей формой было бы «намешаю») и «намесить» («меся, наготовить» [там же]). Более естественно, впрочем, было бы сказать «замешу»: речь идет о «волевом» импульсе, полагающем начало процессу приготовления блюда. Но и в этом случае оттенок двусмысленности — то ли неправильно образована форма глагола, то ли неправильно употреблен глагол — сохраняется и даже усиливается: «замесить» — «приготовить, смешивая какое-н. сыпучее вещество с жидкостью и разминая до получения вязкой массы» [10, 182], а «замешать» — и вовсе «вовлечь (в предосудительное дело, в преступление)» [10, 183].
Если в двустишии I содержатся лишь «оттенок» и «призвук» речевой неправильности, то в каждом из последующих неизменно присутствует какая-либо нарочитая (для подлинного автора), непреднамеренная (для «женщины-педагога») и вполне «ожидаемая» (читателем) «ошибка»-аттракцион. Цепочка этих «ошибок» подчиняется определенной монтажной логике; основания всякий раз различны, и, точно зная, что в следующем двустишии непременно встретится очередной ляпсус, читатель не может предугадать — какого именно рода он будет. Восьми двустиший оказалось «необходимо и достаточно», чтобы воплотить и художественно исчерпать принцип «ожидаемой неожиданности» по законам буффонады.
Во II—III двустишиях сочинитель совершенно непреднамеренно попадает в пространство весьма изысканного экспериментирования с неточной рифмой: «изюм» — «всем» (разновокальная) и «пришли» — «подали» (разноударная) [3, 256—258; 2, 55—58, 66—68]. Рифмы в стихотворении точные, бедные и — в половине дистихов — грамматические. В IV двустишии сохранение точной рифмы — единственный раз в стихотворении чисто женской — приводит к уморительной информационной избыточности: «Вот вам, гости, ешьте, жуйте, / В рот [куда же еще?] лепешку живо суйте.» Во II совладать с точной рифмовкой не удалось, ибо слова «изюм» невозможно избежать — этого требует принцип правдивого «отражения» описываемых действий: «туда» [в бадью — куда же еще?] был положен именно изюм, а не орехи, например. Нельзя избежать и крайне неуклюжего («вкусно стало всем») выражения глобальных притязаний автора-кулинара. Манифестация женской рифмы (IV) подготовлена нарушением ударной константы в предшествующем двустишии, где клаузула звучит не менее «болезненно», чем в II: «пришлИ» [мужская] — «пОдали» [дактилическая]. В результате получаются восхитительные в своей какофонической «неправильности» пары рифм. Можно привести множество параллельных случаев — от А. Белого и В. Шершеневича до В. Высоцкого и Г. Сапгира — и всякий раз это будут осознанные и изощренные ритмические эксперименты; «воспитательница» же, буквально не ведая, что творит, рифмует «изюм» со «всем» или разрушает ударную константу. Уместно, может быть, вспомнить, как неожиданно «современно» звучит русский амфибрахий у немцев Э. Глюка и И.В. Пауса (начало XVIII века!): «Кто храбро трудится,/ Тому укрепится // Ум, дух и рука // Тот все побеждает/ И часть получает // Корона в конец тому дарствуется.» [Цит. по 3, 35.] Версификация лютеранских миссионеров непреднамеренно «опередила» историю русского трехсложника (собственно, еще и начавшуюся) почти на два столетия. «Силлабо-тонический эксперимент Глюка и Пауса не имел прямых последствий» [5, 35], но их «раритетные» панегирические оды и переводы молитвенных гимнов неизменно вызывают у сегодняшнего читателя восхищение, сходное с тем, которое вызывают у взрослых способности вундеркинда.
Возможны (но вряд ли продуктивны) метафорические (приготовление пищи как творчество и творение) и ритуально-мифологические (хоровод; изюм > виноград > Дионис, мука+вода > тесто > хлеб) прочтения стихотворения. Впрочем, путаница времен (I—II — будущее, III—VIII — «прошедшее в будущем»?) и наклонений глаголов, число, в котором мыслит себя говорящий (I—II и VI—VIII — единств., III—V — мн.) свидетельствуют о близости его сознания к архаической нерасчлененности (в нашем случае — об умственном дефекте).
Единственный, пожалуй, «намек» на литературную реминисценцию («Гости хором мне в ответ: / Второй лепешки такой нет <...>» напоминает о шестикратно повторенной в «Сказке о мертвой царевне и семи богатырях» рифме «И ей зеркальце в ответ: / «Ты прекрасна, спору нет <...>») отсылает опять-таки к кругу раннего детского чтения (сказки А.С. Пушкина), а превращение «я» в «мы» с появлением «гостей» (вкупе с косвенной отсылкой к мотиву зеркала) позволяет усомниться в реальности как гостей, так и самого «молодца-испеч<е?>ца», во всяком случае — в определенности его личностных границ.
Можно поставить и другие вопросы. Была ли действительно столь вкусна лепешка, о которой идет речь? Была ли она вообще испечена? «Кулинарный талант» лирического героя, вероятно, соответствуют его «способностям» в искусстве поэзии...
Несравненно интереснее, оставив в стороне проекции на гипотетические жизненные контексты, продолжить следить за развитием сюжета «ошибок» в сфере, связанной с метром и ритмом. Первое нарушение бесхитростного, но довольно «правильного» четырехстопного хорея происходит только в стихе 10: «Наша лепешка вкусна вам?» [- ' ' /- '/- '/-]. Ошибки можно было бы избежать, если в экспериментальных целях поставить на место слова «лепешка» «дурацкое в своей серьезности» [5, 19] (зато двусложное) слово «пища»: «Наша пища вкусна вам?» Но лепешка непременно должна быть названа в очередной раз. С другой стороны, противопоставление «мы» — «вы», подчеркнутое грубейшей грамматической рифмой («нам» — «вам»), диктует необходимость сделать акцент на том, что лепешка именно наша, сделана нами, нашими руками. (Спросить «А лепешка вкусна вам?» или «Как? Лепешка вкусна вам?» означало бы приуменьшить свою роль в её приготовлении.) Избежать двусложного местоимения нельзя никак, подобно тому, как не может остаться неупомянутым «изюм» — важнейший рецептурный ингридиент. При этом первая стопа получает лишний безударный слог, а слово-амфибрахий «лепешка», до сих пор благополучно «укладывавшееся» в размер, начинает «выпирать» из стиха, воочию являя реальность изделия, готового к употреблению (слово «лепешка» встречается в стихотворении 6 раз, а слова с корнем вкус — — 3; в пропорции: на каждое вкусн- приходится по две лепешки). Еще одна навязчивая «ошибка» объединяет двустишия II и V: слова «вкусно» и «вкусна» не предполагают дополнений в дательном падеже («всем», «вам»).
Если манифестация финального неологизма представляется апофеозом творческих способностей лирического героя, то подлинный апофеоз версификационного артистизма Хармса — стих 12. Он открывает гипотетический панегирик «гостей», чей краткий (всего три стиха) «ответ» построен столь неподражаемо-«идиотским» образом, что на его фоне партия кулинара-молодца выглядит почти что «образцовой» речью. Стих «Второй лепешки такой нет» после «Гости хором мне в ответ: <...>» резко нарушает хореическую инерцию, всего один раз поколебленную в сторону дольника лишним слогом (стих 10). Он легко мог бы стать полноударным ямбическим: «Второй такой лепешки нет» (что также можно было бы считать симптомом графоманского письма: «полиметрия соседних строк» [8, 55]), но не становится он и таковым: эмоциональный нажим снова приходится на слово «лепешка», оно непременно должно быть произнесено — в который раз... — и как можно скорее. В результате инверсии — «лепешки такой» — ударение в слове «такой» смещается на первый слог, и в этом «новом» состоянии оно превращается в последний плацдарм хорея на стыке ямбических стоп. Заветное же слово «лепешка» предстает в окружении двух определений, становясь своего рода «смещенным центром» стиха («второйлепешки такой нет»), слово и стих причудливо деформируются, стих (Я4 с пиррихием в третьей стопе) на общем хореическом фоне звучит чудовищным ритмическим курсивом-конвульсией.
В двустишии VII ляпсус несравненно проще, это простая логическая ошибка: противопоставление слов, относящихся к разным частям речи. Он откровенно комичен и легок для восприятия, как и для осознания механизма его «действия». Объяснить, почему это сказано «неправильно» под силу учащемуся средней школы. Это — «выход в свободное дыхание», предвосхищающий простейший параллелизм венчающих стихотворение самоутверждающих возгласов (VIII). Краткая форма прилагательного «плохой» синтаксически противопоставлена разговорно-инфантильному существительному «вкуснота». «Логичнее» было бы сказать «Не плоха, а хороша», но тогда почти пропала бы рифма, а автор, как мы помним, хорошо знает, что это такое, и лишь в самом начале (II и III) дважды — скрепя сердце (или вовсе не заметив этого) — отклонился от точной рифмовки. К концу работы над «стихами для игры-хоровода» он (точнее, она) «научилась» рифмовать без ошибок и не может допустить неточного созвучия. За этой откровенной буффонадой читатель может не заметить еще одну «ошибку»: воспитательница незаметно для себя опустила «что» ради сохранения размера: «Потому [что] лепешка та <...>». С другой стороны, курьезность высказывания актуализирует именную природу существительного и прилагательного: общим знаменателем является отсутствующий глагол-связка: «Потому лепешка та/ Не [есть] плоха, а [есть] вкуснота». Признак («плоха») незаметно подменяется свойством («вкуснота»), и «лепешка» становится субстанциональным воплощением «вкусноты». Возможна двоякая интерпретация синтаксической роли слова «вкуснота»: определение, неуклюже выраженное существительным («лепешка <...> [какова?] <...> «вкуснота»; в эту экзотическую сторону подталкивает противопоставление прилагательному), — и сказуемое («лепешка» <...> [и есть ничто иное, как] <...> «вкуснота». В последнем случае утверждается тождество «лепешка» = «вкуснота».
Лирический герой-графоман, жизнерадостный (и часто женоподобный) идиот — одна из доминант обэриутского образа человека (Олейников [5], Заболоцкий [9]).
«Недочеловеческое» состояние сознания и его литературный аналог — графоманское письмо — позволили поэтам прикоснуться к «сверхчеловеческому», минуя «человеческое». Стихотворение «Молодец-испечец» эстетически вполне самодостаточно и в своем роде совершенно; оно несводимо к истории о собственном происхождении (литературный розыгрыш). Связь с «домашней семантикой» [5, 8] и атмосферой «непрекращающейся блестящей буффонады» Детгиза, где «постоянно шел импровизированный спектакль» [там же], способна усложнить и конкретизировать наши представления о субъектно-ролевой организации стихотворения в креативном плане («облеченной молчанием», по Бахтину, Автор > слабоумная воспитательница-графоманка > молодец-испечец, он же горе-кулинар > психически здоровые дети, жертвы педагогического и поэтического «творчества», вынужденные принимать участие в идиотской «самодеятельности»), но принципиальных изменений не произойдет и в том случае, если сегодняшний читатель ничего не знает о «воспитательнице детского сада» (чья женская природа никак не эксплицирована в тексте).
В эссе о «творчестве» и поэтической продукции графоманов в эмиграции, названном «Ниже нуля», Владислав Ходасевич писал: «За все время существования советской власти нечто разительное было напечатано только один раз — я имею в виду цикл стихов Заболоцкого, из которого отрывки приводились в «Возрождении» Гулливером. При этом все еще не выяснено, не были ли эти стихи сознательною насмешкою над редакцией журнала, в котором они появились.» [13, 603]
Были, конечно. И стихи Заболоцкого, и «Молодец-испечец» Хармса: разница лишь в целях «сознательной насмешки» и — в ее масштабах.
Литература
1. Бабенко Н.Г. Окказионализмы в художественном тексте: Структурно-семантический анализ. Учебное пособие. Калининград, 1997.
2. Гаспаров М.Л. Русские стихи 1890-х — 1925-го годов в комментариях. М., 1993.
3. Гаспаров М.Л. Очерк истории русского стиха. Метрика. Ритмика. Рифма. Строфика. М., 2000.
4. Гернет Н.В. О Хармсе (Заметки к вечеру памяти Д.И. Хармса, Москва, 1976 год). Публикация Г.Я. Левашовой. // Нева, 1988, № 2, 202—204.
5. Гинзбург Л.Я. Николай Олейников // Олейников, Н. Пучина страстей. Л., 1991, 5—25.
6. Добренко Е. Формовка советского читателя. Санкт-Петербург, 1997.
7. Ефремова Т.Ф. Толковый словарь словообразовательных единиц русского языка. М., 1996.
8. Жолковский А.К. Блуждающие сны и другие работы. М., 1994.
9. Лощилов И.Е. Феномен Николая Заболоцкого. Helsinki, 1997
10. Ожегов С.И. Словарь русского языка. Екатеринбург, 1994.
11. Токарев Д.В. Курс на худшее: Абсурд как категория текста у Д. Хармса и С. Беккета. М., 2002.
12. Томашевский Ю. Зощенко, который не смеялся // Зощенко, М.М. Письма к писателю. Возвращенная молодость. Перед восходом солнца: Повести. М., 1989, 3—16.
13. Ходасевич В.Ф. Ниже нуля // Ходасевич, В.Ф. Колеблемый треножник: Избранное. М., 1991, 597—603.
14. Цейтлин С.Н. Речевые ошибки и их предупреждение. М., 1982.