С. Горбушин, Е. Обухов. «"Старуха" Д. Хармса в свете последней фразы»
Вопросы литературы. 2010. № 6, С. 429—438.
Чем кончается хармсовская «Старуха»? Исследователи, объясняющие финал, останавливались в основном на молитве, гораздо реже обращаясь к заключительной фразе непосредственно. Остановимся подробнее именно на ней: «На этом я временно заканчиваю свою рукопись, считая, что она и так уже достаточно затянулась».
Подавляющее большинство исследователей сходится на толковании повести как религиозной проповеди. Мистически Старуха («смерть», «судьба») вмешивается в жизнь героя, парализуя её. Невозможность написать рассказ и невозможность продолжить знакомство с «дамочкой» — отражение невозможности творчества и любви для человека, ощущающего смерть и не решившего вместе с тем «вопроса о смерти».
На самом деле, нерешенный вопрос есть, конечно же, вопрос о бессмертии — «как спастись». Безуспешность попыток героя избавиться от трупа — отражение краха идеи о «спасении своими силами» — без Бога. Молитва в финале (в некотором смысле противопоставляемая отвлечённым разговорам о Боге в середине повести) — найденный путь. Идея «о спасении верой» и является, таким образом, смыслом повести. Оговоримся, встречались и иные интерпретации, мы, однако, остановимся исключительно на этой, представляющейся нам наиболее обоснованной.
«Сильная позиция» в рамках данной интерпретации — православная молитва в финале, но это предпоследние фразы текста, в чём же смысл последней — поставленной через пробел? После того, как герой догадывается опуститься на колени и помолиться, повествование завершается немедленно — знак, что говорить более не о чем, ясное указание читателю, ради чего рассказывалась вся история.
Фраза может быть приписана Хармсу как автору, но «я» указывает на то, что формально по тексту — это заключительная фраза рассказчика. Это герой говорит, что заканчивает на этом свою рукопись, которая и писаться-то им всё это время не могла. Он нигде не начинает писать то, что неким непостижимым образом сейчас писать заканчивает — заканчивает просто потому, что теперь всё сказано.
Чудо писательства напрямую связано с чудом спасения — «невозможно жить, не избавившись от смерти».
Рукопись возникает как чудо. Оказывается, всё это время он — ее создавал. Рукопись не возникает непонятно чьей и непонятно откуда, впрямую сказано — она именно дописывается героем. Причём — и это исключительно важно — «я» последней фразы принципиально неотличимо от «я» всего предшествующего повествования, в переходе к последней фразе настоящее время сохраняется, эти «я» подчеркнуто неразличимы. «Я» автора — это «я» героя. Стало быть, рукопись неким мистическим образом писал тот самый несостоявшийся автор рассказа о Чудотворце, пытавшийся избавиться от старухи и додумавшийся до спасительного шага. Это именно ему не давала писать старуха, это именно к нему вернулось то самое «чудо писательства» после молитвы.
О чём хотел писать герой, заключительной фразой признающий рукопись своею, нам, как известно, было сказано с самого начала — о Чудотворце — видимо перед нами не что иное, как этот самый рассказ! Повествование о Чудотворце не могло появиться иначе как чудом — чудо произошло. Оно произошло с автором, и, как отблеск этого чуда, случилось другое — мы прочитали повествование про не могущего писать, написанное именно тем самым, кто не мог писать.
Повторимся, дело не только в том, что никакого другого текста не было в помине, — не было и никакого другого замысла, кроме Чудотворца; кроме первой фразы герой «физически» ничего не писал — все события, происходившие с ним, известны читателю буквально поминутно. И вдруг, после молитвы героя, — его текст — мы его только что прочитали. (Задумаемся, кстати: тот самый текст — первоначальный — в некотором смысле и представить-то трудно — как описать чудотворца, не творящего чудес? Или написать о том, что невозможно написать?) Перед нами «писательское», возникшее (вернувшееся?) — как чудо.
Итак, повесть «Старуха» — это на самом деле просто рассказ о Чудотворце! Именно в этом можно усмотреть то, что уже составило собой некий «штамп»: что «Старуха» — это «повествование о чуде». После мимоходных и «суетных» поминаний о чудесном («есть ли чудо?»), Хармс — заключительной своей фразой — вдруг представляет нам его само — именно в этом качестве неожиданно начинает выступать собственно текст. Он хотел писать. Но не мог. И не написал. А мы прочитали!
Существует некое дополнительное — до некоторой степени косвенное — подтверждение того, что последняя фраза действительно реализует усмотренный нами прием — а именно — возникновение написанным текста, который, судя по этому же тексту, написанным быть не мог.
Этот прием уже был опробован Хармсом четырьмя годами раньше — имеется в виду опубликованная в 7-ом номере «Чижа» за 1935 год «Сказка» про мальчика Ваню, который хотел сочинить сказку, и про девочку Леночку, которая при каждой Ваниной попытке сообщала ему, что «такая сказка уже есть».
Рассказ устроен весьма тонко — читатель исподволь на протяжении всего повествования подготавливается к мысли о почти мистической природе любого начертанного слова. Дело в том, что из начала «Жил-был король», естественно, не вытекает фатально именно то продолжение, которое озвучивает Леночка. Но удивительно, что Ваня каждый раз меняет начало, соглашаясь тем самым с невозможностью иного продолжения, если такое — уже есть, если текст — создан!
Поэтому, когда Ваня, остающийся без сказки, решает обратиться к сюжету о самом себе как априори «незанятому», читатель на самом деле уже подготовлен к тому, что все не так просто, и в этом случае возможно что угодно, ибо текст — материя иррациональная. И действительно — Леночка даже не меняет конструкцию возражения: такая (читай «эта»!) сказка уже есть, и сразу же — как обычно — берется рассказать, что там дальше. Тут уж Ваня ее останавливает — он, что подтвердится вскоре, собирался написать сказку о том, что он собирался написать сказку. Но только собирался — здравый смысл говорит, что она, стало быть, не может существовать уже написанной! Однако Леночка не просто продолжает возражать, она в качестве последнего доказательства предъявляет этот текст, и рассказ заканчивается тем, что Ваня читает текст о том, как собирался его написать, но так и не написал. Здесь, кстати, становится окончательно ясно, что Леночка ничуть не обманывала Ваню, и Ваня совсем не зря верил ей и всегда сразу менял начало — доказательство, причем бесспорное, приведено для самого «предельного», самого очевидного случая, когда, казалось бы, текста ну не как не могло существовать. Текст о том, что есть текст, который так и не был написан, разумеется, оказывается ни чем иным, как тем, что прочитали купившие журнал. Ваня — герой не могущего быть написанным рассказа — оказывается его читателем.
Прием, как видим, опробован. Безусловно, в «Старухе» он весьма усовершенствован, однако это можно будет прокомментировать позже, когда мы подробно разберем его функцию (наиважнейшую, на наш взгляд) в повести.
Этот прием — окончательно выявляемый последней фразой — призван объяснить всю линию чуда и чудотворства в «Старухе».
Большинство интерпретаторов полагает, что Чудотворец не творил чудес, поскольку действительно не хотел; в этом сознательном отказе и было его чудо. Такое мнение с несущественными вариациями вполне отчетливо высказано у многих авторов1.
Эти толкования, так или иначе, восходят к комментарию Друскина, приведём его полностью: «Характерно отношение Хармса к чуду. Оно было не традиционным и абсолютно бескорыстным. Его интересовало чудо как чудо. Есть у него рассказ о чудотворце, не совершившем ни одного чуда. Ему было достаточно сознания того, что он может творить чудеса»2.
Попробуем в размышлении о чуде, по крайней мере, применительно к «Старухе», отвлечься от толкования Друскина и попытаемся взглянуть на линию Чудотворца иначе.
Чудотворец — это модель. Это схема той духовной ситуации, в которой пребывает герой. В образе Чудотворца, не творящего чудес, на первый взгляд, отражено неписательство героя, считающегося писателем, но здесь подмечается одно обстоятельство, наталкивающее нас на мысль, что аналогия совсем не в этом. Обратим внимание: несмотря на то, что чудотворец не совершает ни одного чуда, он, тем не менее, Чудотворец, это объявляется явно и сразу — то есть утверждается, что он может творить чудеса. Герой-писатель же не не хочет, а не может создать повествование: непоявление рассказа о Чудотворце отнюдь не является результатом его сознательного решения не писать. Чудотворец не хочет что-то делать — тогда как писатель не может. Значит, герой — в рамках истинной аналогии с Чудотворцем — не делает что-то другое, что может сделать в любой момент — так же, как Чудотворец может в любой момент сотворить чудо — но не хочет.
Речь, естественно, идет о вере. Не-творение Чудотворцем (то есть изначально призванным к чуду) никаких чудес — метафора безверия героя. Чудотворец, если так можно выразиться, душа героя, всё, что происходит с ней в «метафизическом» пространстве, моделируется некими банальностями физического мира Чудотворца. И подобно тому, как Чудотворец имеет ясную возможность преодолеть все встречающиеся ему преграды чудом, — так и «метафизические» преграды и опасности героя могут быть, несомненно, преодолены — верой. Но Чудотворец не творит чудес — и, увы, так и умирает, не сделав того, к чему был призван. Вот так и герой — постоянно упоминает сакральное, говорит о сакральном, словно чувствуя, что выход здесь, — и не молится!
Чудо — к которому на самом деле герой, как теперь ясно, был призван всегда и совершить которое мог в любой момент — и происходит в самом конце. Он обращается к Богу. И вот вдруг появляется рукопись — «чудо писательства», но, главное, она оказывается не чем иным, как историей о том, как некто призванный совершил, наконец, то, к чему был призван! И, таким образом, рукопись неожиданно оказывается именно тем самым вожделенным повествованием о Чудотворце, но которое — теперь — заканчивается тем, что герой (= Чудотворец!) — совершает чудо.
Перед нами три сюжетных пласта — пласт автора «Старухи», пласт героя «Старухи» как автора рассказа о Чудотворце и, наконец, пласт Чудотворцакак героя рассказа. Чудо веры влечёт чудо писательства, в момент молитвы, которое его открывает. Автор «Старухи», Хармс, явив текст «из ниоткуда» — оказывается таким образом Чудотворцем, сотворившим чудо. Но по тексту все это совершает герой «Старухи», стало быть — оказывается одновременно и им. Или иначе: герой, признаваясь, что заканчивает рукопись, оказывается самим Хармсом — автором «Старухи» и, в виду того, что она есть не что иное, как повествование о Чудотворце — одновременно и Чудотворцем.
Пласты «схлопываются». Финальной фразе, на наш взгляд, более всего подходит именно этот образ, ибо происходит не «расширение» авторского «я», а наоборот — «слияние» трёх «я» в одно — Хармса. Итак — «фокус» — некое хармсовское «чудо», исполненное на бумаге, — прежде всего способ объяснения с читателем, своеобразное признание автобиографичности всего, о чём было рассказано. Это признание в том, что это о его, Хармса, духовной ситуации всё время шла речь. Герой — действительно он, и Чудотворец — он; и про его, Хармса, жажду спасения и лично его чудо — мы читали.
Мысль об «автобиографичности», конечно, не нова, но нам было важно продемонстрировать механизм ее осуществления в действии заключительной фразы.
Теперь можно пояснить, в чем именно состоит «усовершенствование» приема, предпринятое в «Старухе». Рассказчик в ней оказывается ее автором. В «Сказке» фигурируют Хармс (неявно, как автор) и Ваня. В «Старухе» остается только Хармс. В «Сказке» текст, который не мог быть написанным — написан, но вообще говоря, не Ваней. Это не ставит под вопрос саму мистичность его возникновения, ибо появление текста предваряет события, описанные в нем. Но Ваня и автор при этом — разные фигуры. Ваня хотел написать сказку, но не написал, ибо оказалось, что она уже есть — написанная кем-то. В «Старухе» мистическим образом появляется текст, написанный именно тем, кто хотел, но некоторое время не мог его написать. Текст возникает непостижимо в обоих случаях, но только в повести происходит то самое «схлопывание пластов», о котором говорилось выше — слияние трех фигур в одну.
Вернемся к проблеме толкования чуда.
Нам не кажется, что Хармс воспринимал как чудо «течение жизни в целом» (позволим себе эту формулировку Довлатова). В эту доктрину совершенно не вписывается настойчивое ожидание чуда, как чего-то иного, могущего внести изменение, вызвать собой некое нарушение бытия: «Вчера я просил о чуде. Да-да, вот если бы сейчас произошло чудо...» — наиболее часто цитируемое в связи с этой темой «Утро». То, что «ничего и не должно измениться в моей комнате. Должно измениться что-то во мне» — ничего в сказанном не опровергает, скорее наоборот.
В дневниковых обращениях к Богу — моление о том, ждать чего нет никаких рациональных оснований (касаются ли эти записи поиска чьей-то взаимности или избавления от нищеты) — прямая мольба о чуде. Об исполнении, которое — «несмотря ни на что». Образ не просто чуда — спасения чудом — есть даже в исключительно зловещих «Случаях» — причем в самой их середине, как будто бы в самой глубине этого отчетливо адского мира. В самый последний момент, как и полагается чуду, когда надеяться не на что, и беспомощность абсолютна, вдруг происходит избавление — спасительное и непостижимое — рассказ «Молодой человек, удививший сторожа».
К трактовке Друскиным «чуда у Хармса» следует, на наш взгляд, относиться исключительно осторожно. Не будем забывать, что Хармс отвечал неизменно ироничнымиивполне травестийными текстами на абсолютно серьёзные трактаты Друскина, хотя и благожелательность и внимание к ним со стороны Хармса также несомненны (как несомненно заимствование понятий и образов). И тем не менее определенная в этом смысле «дистанция» друг другом у чинарей, по-видимому, никогда не исчезала, во всяком случае — между Хармсом и Друскиным.
У Хармса есть подозрительно близкий по теме и при этом отчетливо ироничный отрывок, в котором вполне улавливается насмешка над сентенциями, подобными упомянутой — о «чуде, состоящем в отсутствии чуда». Перечитаем его внимательно:
- Я слыхал такое выражение: «Лови момент!»
Легко сказать, но трудно сделать. По моему, это выражение бессмысленное. И действительно, нельзя призывать к невозможному.
Говорю я это с полной уверенностью, потому что сам на себе все испытал.
Я ловил момент, но не поймал и только сломал часы. Теперь я знаю, что это невозможно.
Так же невозможно «ловить эпоху, потому что это такой же момент, только по больше.
Другое дело, если сказать: «Запечатлевайте то, что происходит в этот момент. Это совсем другое дело.
Вот например: Раз, два, три! Ничего не произошло! Вот я запечатлел момент, в котором ничего не произошло.
Я сказал об этом Заболоцкому. Тому это очень понравилось, и он целый день сидел и считал: раз, два, три! И отмечал, что ничего ни произошло3.
Насмешка над «псевдопарадоксальностью» очевидна. «Чудо, состоящее в отсутствии чуда» сродни описанному «моменту», над надуманной «ценностью» которого издевается Хармс. Безосновательно, на наш взгляд, приписывать автору подобного отрывка то понимание чуда, которое приписывает ему комментарий Друскина. (Не говоря уже о том, что «поздний» Хармс, отчетливо осознающий себя приобщенным к православной традиции, вероятнее всего, использовал понятие чуда в каноническом для традиции смысле — конечно, ничего общего с «чинарским» толкованием не имеющем.)
Обратимся к записным книжкам, в которых принято искать косвенные подтверждения тем или иным объяснениям хармсовских текстов. Запись от 22 ноября 1937 года: «На что ропщу я? Мне дано всё, чтобы жить возвышенной жизнию. А я гибну в лени, разврате и мечтании»; и тут же за этим: «Человек не «верит» или «не верит», а «хочет верить» или «хочет не верить». Вот он, этот образ — призванного, могущего — и не исполняющего. «Ошибочно думать, что вера есть нечто неподвижное и самоприходящее. Вера требует интенсивного усилия и энергии, может быть больше, чем все остальное». И дальше: «Есть ли чудо? Вот вопрос, на который я хотел бы услышать ответ»4. Показательная запись — в ней уже содержатся все те мотивы, которые позже составят линию Чудотворца, как она понята нами.
В записных книжках эти сентенции вряд ли кто-то воспримет как ироничные, скорее представляется, что они — всерьез. Рискнем предположить, что в «Старухе» это уже определенная «издевка» над ними. Наиболее вероятно простое и вполне согласующееся с нашим пониманием повести объяснение: Хармс к моменту написания «Старухи» — не тот, что несколькими годами раньше. В повести разговорам «о сакральном» противопоставлена молитва. То, что было личным и всерьез, теперь переосмыслено как «пустое», и потому здесь уже явно травестировано и — весьма показательно — отдано для беседы с Сакердоном Михайловичем. То обстоятельство, что упомянутые реплики содержат отсылку к «Бесам», мы сейчас не затрагиваем просто по той причине, что оно уже неоднократно отмечалось и никаких возражений у нас не вызывает. (По этой же причине мы вообще не разбираем аспект «интертекстуальности» как таковой.)
И, наконец, тема «разговоров о вере» всплывет еще раз уже после «Старухи» и снова будет «принижена», хотя — и в этом можно усмотреть некую утрату былой остроты этого вопроса — с нечасто встречающейся у Хармса мягкой иронией: сороковым годом датируется текст «В трамвае сидели два человека...».
Подведем итог.
Расшифровка приема «чудесного возникновения рукописи» вынуждает иначе, нежели это принято, отнестись к вопросу о том, есть ли у Хармса вера в «чудо», и совпадает ли его понимание с тем, что предположил Друскин, а вслед за ним и позднейшие толкователи. Наше полемическое прочтение последней фразы подводит и к более общей проблеме: «чинарство» Хармса, действительно недооценивавшееся долгое время, нынче весьма склонны переоценивать. Недооцененным в этом случае оказывается сам Хармс и та «классическая основа», которую так проницательно отметил у него Маршак.
Примечания
1. Боярский Л. Сверхэстетика Д. Хармса // КОН: Культура, общество, наука, № 1. Тюмень, 1992. Герасимова А. Даниил Хармс как сочинитель (Проблема чуда) // Новое литературное обозрение. — 1995. — № 16. Токарев Д. Курс на худшее: Абсурд как категория текста у Даниила Хармса и Сэмюэля Беккета. М.: НЛО, 2002.
2. «...Сборище друзей, оставленных судьбою» А. Введенский, Л. Липавский, Я. Друскин, Д. Хармс, Н. Олейников. «Чинари» в текстах, документах и исследованиях. В двух томах. (Б. м.) 1998. Т. 1. С. 49.
3. Хармс Д. Полн. собр. соч.: В 3 т. СПб., 1997. Т. 2. С. 297.
4. Хармс Д. Записные книжки. Дневник. В 2 кн. Кн. 2. СПб.; Академический проект, 2002. С. 196.