Нашествие смыслов

На предыдущих страницах мы рассматривали кризис текучести под чисто метафорическим углом: вода, которая прежде была подобна реке и вдохновляла Сиддхартху, теперь стоячая. Но из этого следует, что и поэтический язык, язык как таковой, пройдет через все муки данного процесса. Прежде чем проследить, каким образом это проявилось в творчестве Хармса, интересно отметить, что рассматриваемая проблема привлекла также внимание Липавского, обратившегося к ней в своем лингвистическом труде «Теория слов»1.

Эта «теория», о которой сам автор говорил, что сомневается в том, что она будет признана2, пытается установить историю значений, начиная с согласных, определенных Липавским как «семена слов»3. Невольно сразу же приходят на ум Хлебников и Туфанов, хотя Липавский устанавливает и отличия, которые мы не имеем возможности рассматривать в рамках этой работы4. Согласные, напоминающие клавиши пианино, чьи педали — гласные5, являются генеративным элементом, не теряющимся даже тогда, когда рождаются новые слова с помощью процесса, названного Липавским «вращение», соотнося его с «головокружением». Вот как философ описывает рождение значений: «Семя слова, сказали мы, ничего не значит; вернее, оно значит то, что оно и есть. Теперь мы узнали, что оно есть. Оно есть как бы полномочный представитель всей возможной деятельности. Голос есть как бы модель мира.

Звук ничего не значит, пока он непроизволен; когда же он начинает употребляться нарочито, т. е. в избранные, самые важные моменты деятельности, он начинает раскрывать свое содержание на поступках. Модель мира и сам мир начинают совпадать, сначала в самых основных, потом в производных признаках. Звук начинает отбрасывать тень на мир — значение»6.

Эти предварительные слова позволяют установить контекст этого эссе. Очень важной, на наш взгляд, является мысль, развиваемая также Друскиным, о том, что язык и мир встречаются. Результатом этой встречи становится значение, которое, таким образом, занимает положение, сходное с позицией «препятствия» или нуля. И на страницах, следующих за этим отрывком, философ делает набросок истории значения, отправной точкой которой является простое «дыхание», а конечной — «мир твердых тел»7. Описание начальной фазы, названной «проекцией на жидкость»8, приводит нас к понятию «текучесть» в связи с понятием «беспредметность»: «В начале истории значений, истории языка, мир стремится быть понятным наподобие и по образу дыхания. Что это значит? Это значит, что он расчленяется на зыбкие беспредметные среды, — стихии.

<...> для твердого тела, — а наше тело почти такое, — зыбкой средой будет не газ, а жидкость.

Поэтому эту стадию языка назовем: проекцией на жидкость. На этой стадии слова отмечают: густоту, вязкость, растекание, течение бурное или спокойное, обволакивание и захватывание потоком, выпрыскивание и т. п.»9.

Липавский обнаруживает, что в современном языке можно обнаружить следы этого момента истории значений: он приводит дублет «речь»/«река», который встречается в таком выражении, как «плавная текучая речь», и во временных оборотах, как, например, «в течение времени»10. Если приведенные примеры поместить в контекст двух первых глав, становится очевидным, что желание писать текуче отвечает тому же стремлению вернуться к первозданному состоянию языка, ко времени, предшествовавшему делению мира на предметы и действия (части речи) и отношению субъект — объект (грамматические отношения), ко времени без количества, без чисел — к вечности: «Очень важно понять, что при проекции на жидкость не существует ни разделения на предметы и действия (частей речи), ни отнесения к субъекту или объекту (залоги), ни, наконец, числа»11.

В действительности речь идет о состоянии однородности. Однако мы видели, что однородность — непосредственная причина страха: зауми угрожает вязкость. К тому же интересно отметить, что «Исследование ужаса» начинается размышлением, из которого следует, что невозможно понять смысл мира, находящегося по ту сторону человеческого языка: «Вот мир, которому нет названия. Я создал его по рассеянности, неожиданная удача. Он обязан мне своим существованием. Но я не могу уловить его цели и смысла. Он лежит ниже исходной границы человеческого языка. Его суть так же трудно определить словами, как пейзаж или пение рожка. Они неизменно привлекают внимание, но кто знает, чем именно, в чем тут дело»12.

Продолжение истории значений не приводит нас к более положительному выводу. «Проекция на жидкость», говорит Липавский, постепенно сменяется «проекцией на деформирование и передвижение»13. Именно «мускульное усилие» становится «основным отношением между причиной и результатом действия»14. Момент начала разделения приведет впоследствии к независимости частей: «Эта стадия истории значений постепенно перешла в новую, когда предметы и действия уже отделились от мускульных усилий, связанных с ними прежде, стали самостоятельными. Только тогда новые значения получили возможность возникать не по строго определенным принципам, а по разнообразным связям, существующим на практике между разными предметами и разными действиями, — по ассоциациям»15.

Автономия частей — понятие первоначально такое же положительное, как и у Малевича, приводит, впоследствии путем «вращения» к увеличению значений и их отделению друг от друга. Этот процесс, названный философом «расщепление значений»16, разворачивается следующим образом: «Площадь значения используется не вся в каждом контексте, а каждый раз частично. Из общей площади значения выделяются постепенно несколько частичных площадей, наиболее часто используемых в контексте; слово как бы становится пучком нескольких значений. При вращении слова этот пучок разрывается, происходит расщепление общего значения на несколько частных, и новые слова отбирают от старого часть его площади.

Таким образом, с каждым поколением получаются слова все с меньшей площадью значения»17.

В этих строчках мы можем обнаружить изображение процесса разрыва и рассеивания, описанного нами выше. Эти расщепления и последующие сокращения неотвратимо приводят к пыли, тому нулю, от которого больше не уйти. Липавский, однако, не приходит к столь пессимистическим выводам. И даже напротив: его рассуждения приводят к двум основополагающим идеям. Первая: общее семантическое поле постоянно на любой стадии развития языка, и разница только в специализации слов. Вторая: любое слово, как бы ни было мало его семантическое поле, всегда содержит первоначальное значение в своей фонетической композиции18. Но вспоминается отрывок из «Исследования ужаса», в котором философ заявляет, что страх рождается при виде «некоторой самостоятельности жизни», как это проявляется, например, в женской груди или в отрезанном щупальце осьминога19. «Это» и «то», которые должны были родиться в результате жизни, в конце концов становятся похожими на два кусочка того же земляного червя, которые удаляются друг от друга: «Дождевой червь, разрезанный надвое, расползается в разные стороны, это в высшей степени непристойно»20.

Деление, а следовательно, жизнь, есть страдание, а значит, смерть. На этой стадии можно нащупать парадокс: жизнь рождается из встречи языка с миром; человек, который говорит на этом языке, приручает реальность, он учится познавать свое существование, «плывя на звуках». Это выглядит некоей идиллией, как в следующем отрывке, однако велик риск узнать, что от мира осталась только маленькая горсточка пыли, образовавшаяся после разрезания на куски:

«Для чего нужен язык? В чем его функция?

Он разрезает мир на куски и, значит, подчиняет его. Но он, как и жестикуляция, естественный вывод природы, ее дыхание, жизнь или пение. Человек плывет на звуках, как лодка на море, чем сильнее становится волнение и больше качает, тем ему веселее. Он проделывает все более сложные движения, он узнает существование мира»21.

У Хармса есть текст, который вполне мог бы быть порожден теориями Липавского об истории значений. Написанный, без сомнения, в те же годы, что и «Теория слов», он также развивает идею о том, что мир возник для человека из какой-то однородной магмы по мере того, как он, человек, «отличал» и «называл» различные его части:

«Вот я сижу на стуле. А стул стоит на полу. А пол приделан к дому. А дом стоит на земле. А земля тянется во все стороны — и направо, и налево, и вперед, и назад. А кончается она где-нибудь? Ведь не может же быть, чтоб нигде не кончалась! Обязательно где-нибудь да кончается! А дальше что? Вода? А земля по воде плавает? Так раньше люди и думали. И думали, что там, где вода кончается, там она вместе с небом сходится.

И действительно, если встать <в поле, или еще лучше> на пароходе в море, где ничего не мешает кругом смотреть, то так и кажется, что где-то очень далеко небо опускается вниз и сходится с водою. А небо казалось людям большим, твердым куполом, сделанным из чего-то прозрачного вроде стекла. Но тогда еще стекла не знали и говорили, что небо сделано из хрусталя. И называли небо твердью. И думали люди, что небо или твердь (это и) есть самое прочное, самое неизменное. Все может измениться, а твердь не изменится. И до сих пор, когда мы хотим сказать про что-нибудь, что не должно меняться, мы говорим: это надо утвердить.

И видели люди, как по небу двигаются солнце и луна, а звезды стоят неподвижно. Стали люди к звездам приглядываться и заметили, что звезды расположены на небе фигурами. Вон семь звезд расположены в виде кастрюли с ручкой, вон три звезды прямо одна за другой стоят как по линейке. Научились люди одну звезду от другой отличать и увидели, что звезды тоже движутся, но только все зараз, будто они к небу приклеплены и вместе с самим небом движутся. И решили люди, что небо вокруг земли вертится.

Разделили тогда люди все небо на отдельные звездные фигуры и каждую фигуру назвали созвездием и каждому созвездию свое имя дали.

Но только видят люди, что не все звезды вместе с небом двигаются, а есть такие, которые между другими звездами блуждают. И назвали люди такие звезды планетами»22.

Даже если речь идет о неотработанном и, возможно, незаконченном черновике, предназначенном юной публике, этот текст заслуживает особого внимания. Он начинается констатацией некоторой сплоченности, существующей между утилитарными вещами, составляющими мир, в котором мы живем, что является темой «Трактата более или менее по конспекту Эмерсена», рассмотренного выше. Основной вопрос — узнать, где оканчивается это сцепление связей: должно же быть где-нибудь место, где в отсутствие человека деление исчезает, уступая место миру, единому и неделимому. Продолжение текста показывает, каким образом язык рождается при осознании человеком различных частей вселенной и как каждая из этих частей обнаруживается сама по себе в неделимом целом и т. д. Что всего любопытнее в рассуждениях Хармса и что приводит нас к Липавскому, так это то, что каждая стадия этого развития происходит, когда человек начинает замечать движение: только тогда, когда заметили, что все звезды не двигаются вместе, их стали отличать и называть планетами. Липавский утверждал то же самое, когда говорил, что человек и мир были как две волны, каждая из которых имела различное движение, и эта разница («небольшая погрешность») была условием их существования.

Если попытаться представить то, что Хармс мог бы написать впоследствии, можно опять прийти к следующей ужасающей альтернативе: однородная пустота или раздробленность до бесконечности. В обоих случаях результат для субъекта тот же: он один и навсегда отрезан от мира, о котором он даже не может с уверенностью сказать, существовал ли он хотя бы один раз. Липавский при этом использует тот же пример, что и Хармс, говоря о постепенной гомогенизации мира и описывая страх, овладевающий человеком при виде воды, когда стушевывается первичное деление — небо/земля: «Человек очутился в тумане среди озера. Кругом все одно и то же: белизна. И невольно возникает сомнение не только в том, существует ли мир, но существовал ли он вообще когда-нибудь»23.

Это проблема не только теоретического плана. Страх уединения и одиночества тот же, что и при «однородности», которая предполагает одновременное разрушение времени, события и индивидуальности. Он связан с перспективой «неизвестных угроз» и «погашением надежд»24.

«История значений» Липавского, научную важность которой мы не обсуждаем, показала, что разрезание мира с помощью языка — ложная приманка. Реальность не становится вследствие этого процесса более понятной. Напротив, она загромождена, разбита на множество мельчайших единиц, являющихся теми самыми смыслами, против которых боролся поэт. А он, все более погружаясь в одиночество, должен сложить свое оружие.

Примечания

1. Липавский Л. Теория слов (1935) // ОР РНБ. Ф. 1232. Ед. хр. 58. Машинописный текст из 72 страниц с поправками (следовательно, речь идет об оригинале). Это исследование состоит из пяти глав: «Состав; слов» (о согласных, происхождении слов и смысла); «История значений», «Вероятность значений» (анализ синонимов, омонимов, идиом и т. д.), «О языкознании» (см. примеч. 287 к наст. главе), «Список Р» (подробный анализ слов, начинающихся с «Р»), «Заметки о словах» (список примеров).

2. Он писал: «Я не рассчитываю, что моя "Теория слов" может быть признана. Она противоречит не каким-либо законам, а, что хуже, самому стилю современной науки, негласным правилам, управляющим ее нынешним ходом. Никому даже не будет интересно ее проверять, к ней отнесутся заранее, как к решению задачи о квадратуре круга или вечного двигателя. Тот путь, которым я шел, считается в науке слишком простым, спекулятивным, заранее опозоренным. Но, говоря по правде, я не считаю стиль современной науки правильным» (Липавский Л. <Афоризмы>.).

3. Для этого Липавский обращается к правилам древней письменности: «В древней письменности была особенность: писались в строку только одни согласные, а гласные либо совсем пропускались, либо обозначались над или под строчкой, как будто существенного значения они не имели, а нужны были только для уточнения согласных, для придачи им разных оттенков.

<...> Теория слов объясняет этот странный закон и оправдывает его.

Теория слов считает согласные теми семенами, из которых выросли первые слова языка. Сколько было согласных, столько образовалось и первых, исходных слов» (Липавский. Теория слов. Л. 1).

4. Этот текст рискует еще долгое время оставаться неизданным, и потому нам кажется полезным привести несколько отрывков из главы IV, «О языкознании», которые доказывают, что лингвистические теории того времени были хорошо известны чинарям. Вот что сказал, прежде всего, Липавский относительно теории, следуя которой язык рожден посредством «звукоподражания»: «Слова рождались не из наблюдения звуков, жестов или запахов, а из мускульного усилия. Основное ощущение при речи, это ощущение работы органов речи, а не слуховое восприятие» (там же. Л. 39). Далее следует теория значений букв: «Некоторые приписывают каждой букве свое особое значение, эмоциональный оттенок.

Ошибка этой теории такая же, как и теория звукоподражания. Конечно, каждый звук речи (буква) чем-то отличен от другого. Но систему речевых звуков привести в соответствие с системой эмоций так же невозможно, как и с системой природных звуков» (там же). Относительно теории «геометричности языка»: «Есть еще теория, которая считает основными элементами смысла геометрические движения. Л будто бы обозначает переход движения из линейного направления в плоскостное. M — раздробление. Ч — охватывание, укрывание. С — излучение под узким углом. Д — отрыв. И так далее.

Если отрешиться от ошибочного приписывания каждому звуку речи особых, ему только присущих свойств, то об этой теории, созданной поэтом, можно сказать, что она является наиболее глубоким проникновением в сущность языка. Ибо здесь язык выводится уже не из внешних ему свойств, не из подражания чему-либо, а из присущих самому процессу речи силовых линий, направлений освобождения энергии. Слова по этой теории являются как бы векторами испускания энергии.

Все же эта теория не правильна. Ошибка ее лежит не только в приписывании каждому звуку отличных от другого свойств, в гораздо глубже.

Дело в том, что эта теория пользуется для определения изначальных векторов языка геометрией нашего пространства. А эта геометрия гораздо моложе языка и является до некоторой степени его же созданием. Действительно, наше представление о пространстве, наша геометрия, есть абстракция абсолютно твердого тела, создавшаяся благодаря проекции языка на вещи и действия.

Таким образом, теория эта приписывает языку нашу геометричность, на самом деле ему не свойственную» (там же. Л. 41). В этом «поэте» узнается Хлебников, а точнее, его статьи «Наша основа» и «Художники мира!», которые мы упоминали в 1 главе нашей работы. О Хлебникове см. также примеч. 212 к наст. главе. Пропустим сравнительную лингвистику, о которой Липавский сказал, что она не интересуется ни историей значений, ни изменением смысла, и обратимся к теории «заимствования»: «Теория слов отрицает какое бы то ни было существенное значение заимствований для языка. Заимствование начинается только на более поздних стадиях и, так сказать, на периферии языка, в специальных областях, где слова раньше всего начинают восприниматься как термины» (там же. Л. 44). Наконец, он говорит о «яфетической» теории, которую он сравнивает с алхимией и отмечает, что хотя в ней и есть «прозрения», она от этого не становится менее ложной (там же. Л. 50). Об этой теории Н. Марра см. примеч. 221 к главе 1.

5. Полностью метафора выглядит так: «Можно сравнить язык с таким роялем, в котором около 20 клавиш, — согласных; — три регистра, варьирующих звук клавиш; — да еще две педали, — гласные» (там же. Л. 2).

6. Там же. Л. 13.

7. «Исходный пункт — дыхание, конечный пункт — мир твердых тел, в котором мы живем; таков трудный и долгий путь, который проходят значения. <...>

Ибо мир различен для разных познающих его существ: бабочки, рыбы, младенца, дикаря, современного человека» (там же. Л. 14).

8. «Проекция на жидкость». Название этой части второй главы: «История значений».

9. Там же. Л. 14, 15. Отметим, что название следующей части — «Беспредметность и бессубъектность».

10. Там же. Л. 15.

11. Там же. На эту тему Липавский пишет еще в части «Пол слов» второй главы: «Так как тогда не было разделения на предмет и действие, то не было и разделения на части речи. Части речи появились позже, и способ их появления указывается наличием в языке слов разного пола (рода): мужского, женского, среднего» (там же. Л. 17—18).

12. Липавский Л. Исследование ужаса. Пункт 1.

13. Липавский Л. Теория слов. Л. 18.

14. Там же. Название этой части: «Проекция на мускульное усилие».

15. Там же. Л. 19. И Липавский заключает: «Дыхание — проекция на жидкость — проекция на мускульное усилие — проекция на вещи, действия и свойства; такова история значений» (там же).

16. Это название одной из следующих частей.

17. Там же. Л. 20.

18. Вот этот пассаж: «Из сказанного можно сделать два вывода.

Первый: площадь всех слов вместе в языке всегда одинакова, на какой бы стадии мы ни взяли язык; разница только в степени дифференциации, специализации слов.

Второй: как в звуковом составе слова хранится его древнейший звуковой состав, его семя, так и в площади значения его хранится кусочек древнейшей площади, исходного значения» (там же). Если дело обстояло так, то заумь возможна...

19. Это то, что Липавский называет страхом «отростков»: «Об отростках. Мы имеем в виду жгутики, усики, щупальца, ножки, волосистость тела. Страх перед ними не ложен: в них, действительно, некоторая самостоятельность жизни, оторванная нога осьминога, паука сенокосца и т. д.» (Липавский Л. Исследование ужаса. Пункт 9).

20. Там же.

21. Липавский Л. (Афоризмы).

22. Хармс Д. «Вот я сижу на стуле...» (б. д.) // ОР РНБ. Ф. 1232. Ед. хр. 315. Черновик, быть может незаконченный, написанный по старой орфографии, приведен полностью. См. примеч. 182 к наст. главе.

23. Липавский Л. Исследование ужаса. Пункт 16. По поводу этого чувства, которое он называет «тоской однообразного фона» и которое идентично «страху темноты», Липавский пишет несколько выше: «Однообразие, — оно уничтожает время, события, индивидуальность. Достаточно длительного гудка сирены, чтобы мы уже почувствовали, как весь мир отходит на задний план вместе со всеми нашими делами, прикосновение небытия» (там же).

24. Там же. В тексте «Сны», где Липавский пересказывает свои сны и объясняет их (сны детства, страх опоздать на поезд и т. д.), мы находим следующую маленькую страшную фразу, которая прекрасно передает состояние духа того времени: «Мне часто снится преследование» (Липавский Л. Сны // ОР РНБ. Ф. 1232. Ед. хр. 68). В уже упомянутых нами дневниках Хармса постоянно встречается тоска перед отсутствием перспектив и надежды. См., например, следующую запись, датированную 9 апреля 1938 г., которая, к сожалению, не является единственной в таком роде: «Пришли дни моей гибели. Говорил вчера с Андреевым. Разговор был очень плохой. Надежд нет. Мы голодаем, Марина слабеет, а у меня к тому еще дико болит зуб.

Мы гибнем — Боже помоги!» (Хармс Д. <Из дневника> // Русская мысль. 1988. № 3730. 24 июня (Литературное приложение. № 6. С. XII; публ. Ж.-Ф. Жаккара). Андреев был в то время директором Детгиза. О трудностях, которые поэт имел в тот момент с этим издательством, см. примеч. 315 к наст. главе. «Погашение надежд» — одна из тем, которые систематически встречаются в дневниках Хармса того периода, а также и в его поэтических произведениях. 3 апреля 1937 г. поэт пишет следующее четверостишие в своей «Голубой тетради»:

Погибли мы в житейском поле
Нет никакой надежды боле.
О счастье кончилась мечта
Осталась только нищета.

(Хармс Д. «Погибли мы в житейском поле...» // ОР РНБ. Ф. 1232. Ед. хр. 75). Речь идет о пункте 22 «Голубой тетради». Об этой тетради см. примеч. 327 к наст. главе. Опубликовано: Stone Nakhimovsky A. Laughter in the Void // Wiener Slawistischer Almanach. Bd. 5. 1982. S. 63; Собр. произв. Т. 4. С. 95 (М. Мейлах и В. Эрль причислили эти стихи к незавершенным, что кажется нам спорным).

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

 
 
 
Яндекс.Метрика О проекте Об авторах Контакты Правовая информация Ресурсы
© 2024 Даниил Хармс.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.