Насилие
Наверное, трудно было бы найти человека более чуждого насилию, нежели Хармс1. Скорее всего, именно поэтому у него столько «историй дерущихся», садистов и извергов, ведь в действительности мир насилием полон. Сейчас мы обратимся к текстам, где этот мотив превалирует2.
Начнём с «Грязной личности». «Сенька стукнул Федьку по морде и спрятался под коммод»3. Ожидаемая «расплата» настигает мгновенно: «Федька достал кочергой Сеньку из под коммода и оторвал ему правое ухо». Отметим сходство и с «Историей дерущихся», где Алексей Алексеевич сначала «набивает морду», а затем в ответ получает увечья. «Сенька вывернулся из рук Федьки и с оторванным ухом в руках побежал к соседям». Приблизительно на этом и заканчивалась «История дерущихся». В этом же тексте, написанном почти через два года (в конце 1937-го), «история» имеет продолжение (то же, что и в «Машкин убил Кошкина»): «Но Федька догнал Сеньку и двинул его сахарницей по голове. Сенька упал и, кажется, умер». Снова отметим, садисты у Хармса — умные: Федька тут же «уложил вещи в чемодан и уехал во Владивосток». В следующей части возникает и половая тема («Во Владивостоке Федька стал портным; собственно говоря, он стал не совсем портным, потому что шил только дамское белье, преимущественно, панталоны и бюстхальтеры. Дамы не стеснялись Федьки, прямо при нём поднимали свои юбки, и Федька снимал с них мерку»), которую Хармс изящно завершает предложением с красной строки: «Федька, что называется, насмотрелся видов»4. Далее на арену выходит рассказчик. Он умом понимает, что надо вроде как осудить персонажа: «Федька — грязная личность. Федька — убийца Сеньки. Федька — сладострастник». Но это просто некое констатирующее, даже слегка суховатое перечисление, в которое рассказчик не вкладывается. Другое дело: «Федька — обжора5, потому, что он каждый вечер съедал по двенадцати котлет. У Федьки вырос такой живот, что он сделал себе корсет и стал его носить». Тут уже повествователь даёт развёрнутое пояснение... Такое ощущение, что рассказчику Федька в общем-то нравится, и он на него смотрит с некоторым восхищением и завистью. Он бы тоже был бы не прочь «съедать по двенадцати котлет» и «отрастить живот». «Федька безсовестный человек: он отнимал на улице у встречных детей деньги, он подставлял старичкам подножку и пугал старух, занося над ними руку, а когда перепуганная старуха шарахалась в сторону, Федька делал вид, что поднял руку только для того, чтобы почесать себе голову»6. В общем, ряд Федькиных прегрешений, несомненно, однороден... Последняя часть текста фактически повторяет первую, но читается она по-новому: «Кончилось тем, что к Федьке подошел Николай, стукнул его по морде и спрятался под шкап». Теперь уже читатель догадывается, что могло двигать Николаем...7 Далее следует отработанная схема, с минимальными «нюансами»: «Федька достал Николая из под шкапа кочергой и разорвал ему рот. Николай с разорванным ртом побежал к соседям...». В этом отчаянном желании спастись у соседей ощущается неотвратимая безвыходность. «...Но Федька догнал его и ударил его пивной кружкой. Николай упал и умер». Здесь уже без неопределённого «кажется». «А Федька собрал свои вещи и уехал из Владивостока». Выходит, текст не столько о насилии, сколько об абсолютной безнаказанности зла. Зло в этом «мире» побеждено не будет...
Интересно развивается повествование о Колкове, у которого «заболели» обе руки. Сначала «собака подошла к Колкову, понюхала его и, подняв задняю лапу, прыснула Колкову в лицо собачей гадостью». На что тут же следует симметричный ответ: «Как бешенный вскочил Колков и со всего маху ударил собаку ногой под живот. С жалобным визгом поползла собака по панели, волоча задние ноги». О чудо, кто-то решил побороться со злом (что крайне нехарактерно для «мира»): «На Колкова накинулась какая-то дама и, когда Колков попытался отталкнуть ее, дама вцепилась ему в рукав и начала звать милиционера». Не забываем, что дама «накинулась» на бедного болящего: «Колков не мог больными руками освободиться от дамы и только старался плюнуть ей в лицо. Это удалось ему сделать уже раза четыре и дама, зажмурив свои заплёванные глаза, визжала на всю улицу». Отметим отвлечённую и нейтральную манеру рассказчика. «Кругом уже собиралась толпа». Чудеса закончились; чью сторону займут люди «мира» — легко угадывается. Никто не только не вступится за даму, но даже сочувствовать будут негодяю: «Люди стояли, тупо глядели и порой выражали своё сочувствие Колкову. — Так её! Так её! — говорил рослый мужик в коричневом пиджаке, ковыряя перед собой в воздухе кривыми пальцами с черными ногтями. — Тоже ешшо барыня! — говорила толстогубая баба, завязывая под подбородком головной платок. В это время Колков изловчился и пнул даму коленом под живот. Дама взвизгнула и, отскочив от Колкова, согнулась в три погибели от страшной боли». Рассказчик тоже никакого сочувствия даме не выказывает — он совершенно невозмутим, даже когда Колков бьёт её ногой в живот. Этакий «научный», объективно-беспристрастный подход, когда повествователя как бы и нет. Вовлечены же только участники: «— Здорово он её в передок! — сказал мужик с грязными ногтями. А Колков, отделавшись от дамы, быстро зашагал прочь». Но вот как рассказчик описывает последнее событие: «один старичёк прошёл мимо и потом всё время оглядывался, пока не упал и не разбил себе в кровь свою старческую рожу». Такой вот нейтралитет рассказчика... А как благопристойно всё начиналось: «прыснула в лицо» (не «рожу»!) «собачей гадостью». Тогда рассказчик использовал эвфемизмы... Но его отдельно испортила эта история. Он сам стал Колковым. Его интонации перешли от нейтральных к едва ли не восторженным. Текст оканчивается предложением: «Это рассмешило Колкова и, громко хохоча, он пошёл по Загородному». Да, Колкова это рассмешило, но не только его...8
«В окно влетел маленький кузнечик. Петров стал стаканом ловить этого кузнечика. Петрова салфеткой гнала кузнечика в угол...». Казалось бы, безобидная зарисовка. Но в «мире» это чаще всего обманчивое ощущение: «...а сын Ляпунова принёс баночку с клеем и ждал приказания Петровой». Нет, они хотели не поймать и отпустить кузнечика на волю, не убить его, они хотели кое-чего другого... Не просто садизм, а изощрённый садизм. При чём вовлечены в него все: и не просто кто-то взял клей, он ещё и ждёт приказаний... Издевательство над кузнечиком само по себе не так страшно, страшно жить в «мире» с такими жуткими персонажами.
«Гиммелькумов улыбался до тех пор, пока Сахаров, не отломал от модели Смольнинского собора часовеньку и не запустил ею в рот господина Гиммелькумова» — краткая зарисовка об абсолютной тотальности насилия, в которое, как видим, вовлечены и интеллигенты...
«Баня» — текст на стыке поэтического и прозаического. Как правило, лирическое начало — отражает авторское. Удивительно, но «Баня» — не исключение. «Баня, это отвратительное место». Такое ощущение, что вдруг с нами заговорил сам Хармс9. «В бане человек ходит голым. А быть в голом виде человек не умеет». Со времён грехопадения, как известно10. С этих пор человек расположен к пороку. И в «голом виде», то есть без наслоений и самоограничений («В бане люди бесстыдны и никто не старается быть красивым. Здесь всё напоказ и отвислый живот и кривые ноги; и люди бегают согнувшись, думая, что этак приличнее»), в своём естестве (в худшем смысле этого слова) — человек особенно ужасен. Но «в бане ему некогда об этом подумать, ему нужно тереть мочалкой свой живот и мылить под мышками». Это противно даже с эстетической точки зрения: «Всюду голые пятки и мокрые волосы», «Веники бьют ноздреватую кожу». В общем, «не даром считалось когда-то, что баня служит храмом нечистой силы» (теперь религиозное упомянуто автором явно). К концу повествователь заключает: «Я не люблю общественных мест, где мужчины и женщины порозень». Теперь понятно, почему он так считает. Там, где мужчины («В Бане пахнет мочёй») — мерзко и всегда драки: «Голые люди дерутся ногами стараясь пяткой ударить соседа по челюсти». (Драться могут, к примеру, по такому благородному поводу как «шайка с мыльной водой, предмет общей зависти»; а могут и просто так...) Хармс завершает текст выходом за пределы сюжета: «Даже трамвай приятнее бани». Да, там хотя бы не одни мужчины. И все одеты...
Приведём отрывки из воспоминаний Алисы Порет: «Одна черта Хармса меня изумляла — отсутствие храбрости. Он боялся моей собаки, доброй, умной, хорошей»; «Когда Хармс провожал меня домой и мы шли по набережной и он видел вдали двух пьяных или просто группу мужчин, он всегда под разными предлогами поворачивал назад или тянул в переулки, будто бы желая показать мне какое-то чудо архитектуры». Порет, не имея возможности даже заглянуть в его «взрослые» тексты, поняла то же самое, что и современный хармсовский читатель: Хармс, видимо, очень боялся, что его побьют. Интересно, что благодаря её же воспоминаниям мы можем догадываться о механизме возникновения этих знаменитых «историй дерущихся». «Чтобы вселить мужество», Порет рассказала Хармсу историю прогуливающейся белой ночью пары: дама не побоялась, несмотря на предупреждение кавалера, пройти мимо трёх пьяниц, а когда они начали к ним приставать, «двинула одного», потом второго, третий же убежал. «Рассказ мой очень понравился Хармсу» (возможно, ещё и потому, что влюблённость кавалера, С.М. Алянского, «после этой прогулки — как рукой сняло»), «но он придумал другой конец»: «— Зачем она не тюкнула третьего? — сказал он. — Надо было ей догнать его, оглушить кулаком и бросить в Неву, потом вернуться к Алянскому и с его помощью перемахнуть и тех двух, а потом уже говорите — "и совершенно неизменившимся голосом прочла следующую строчку"» (они читали друг другу стихи). Только так — в текстах — мог Хармс противостоять ненавистному ему насилию, ведь в жизни он был против него бессилен...
«— Пейте уксус господа, — сказал Шуев». Это зарисовка про жуткую секту. «Выпить уксуса», надо полагать, — часть некой инициации. Здесь уместно вспомнить «Бесов» Достоевского, а именно обсуждение «нашими» убийства Шатова11. Тем самым вычленяется канон, но к «водевилям» этот текст мы относить не будем, поскольку в них канон тем или иным образом травестируется. Здесь же Хармс ему следует12. «Ему никто ни чего не ответил13 <...> С кресла поднялся Макаронов и сказал: — Я приветствую мысль Шуева. Давайте пить уксус14. Растопякин сказал: — Я не буду пить уксуса15. Тут наступило молчание и все начали смотреть на Шуева. Шуев сидел с каменным лицом. Было не ясно, что думает он». Всё-таки Хармс не мог обойтись без мягкой иронии над стилем любимого им Достоевского. Он продолжит отсылки к романному стилю и дальше: «Прошло минуты три. Сучков кашлянул в кулак. Рывин почесал рот. Калтаев поправил свой галстук. Макаронов подвигал ушами и носом. А Растопякин, откинувшись на спинку кресла, <смотрел> равнодушно в камин16. Прошло еще минут семь или восемь. Рывин встал и на ципочках вышел из комнаты17. Калтаев посмотрел ему вслед. Когда дверь за Рывином закрылась, Шуев сказал: — Так. Бунтовщик ушёл. К чорту бунтовщика!». «Обработка» усомнившегося или возразившего продолжается... «Все с удивлением переглянулись, а Растопякин поднял голову и уставился на Шуева. Шуев строго сказал: — Кто бунтует, — тот негодяй!»18. «Сучков, осторожно, под столом, пожал плечами» (а вот это уже может претендовать на «сдвиг»: в таких деталях — весь Хармс). «— Я за то, что бы пить уксус, — негромко сказал Макаронов и выжидательно посмотрел на Шуева. Растопякин икнул и, смутившись, покраснел как девица»19. В финале, как водится, к происходящему подключается и рассказчик... «— Смерть бунтовщикам!20 — крикнул Сучков, оскалив свои черноватые зубы». И это уже типичный хармсовский конец...
В связи с насилием нельзя не остановиться на хармсовском докторе. Сейчас мы рассмотрим все его главные появления (которых три)21. «Всестороннее исследование» начинается с реплики Ермолаева: «Я был у Блинова, он показал мне свою силу. Ничего подобного я никогда не видал. Это сила зверя! Мне стало страшно. Блинов поднял письменный стол, раскачал его и отбросил от себя метра на четыре». Доктор тут же оживляется: «Интересно бы исследывать это явление. Науки известны такие факты, но причины их непонятны. Откуда такая мышечная сила, учёные ещё сказать не могут. Познакомьте меня с Блиновым: я дам ему исследовательскую пилюлю». Рассказав о Блинове, Ермолаев подписал себе приговор. Ведь Блинова рядом нет, но «исследывать»-то надо... Доктор же! Уж если врач хотя бы упомянул «исследовательскую пилюлю», то не дать её — хоть бы и первому попавшемуся — он просто не может: «Ермолаев: А что это за пилюля, которую вы собираетесь дать Блинову. Доктор: Как пилюля? Я не собираюсь давать ему пилюлю». Началось. «Ермолаев: Но вы же сами только что сказали, что собираетесь дать ему пилюлю. Доктор: Нет, нет, вы ошибаетесь. Про пилюлю я не говорил. Ермолаев: Ну уж извините, я то слышал как вы сказали про пилюлю. Доктор: Нет. Ермол.: Что нет? Дктр.: Не говорил! Ермлв: Кто не говорил? Дктр: Вы не говорили. Ермлв: Чего я не говорил? Дктр: Вы по моему чего то не договариваете. Ермлв: Я ничего не понимаю. Чего я не договариваю? Дктр: Ваша речь очень типична. Вы проглатываете слова, не договариваете начатой мысли, торопитесь и заикаетесь»22. Ермолаев совершает роковую ошибку, он вступает с доктором (умным и коварным) в дискуссию: «Когда же я заикался? Я говорю довольно гладко. Дктр: Вот в этом то и есть ваша ошибка. Видите? Вы даже от напряжения начинаете покрываться красными пятнами. У вас ещё не похолодели руки?». Отдельно отметим реалистическую составляющую этого диалога. «Ермлв: Нет. А что? Дктр: Так. Это моё предположение». Заставить бояться — в этом доктору нет равных. «Мне кажется, вам уже тяжело дышать. Лучше сядте, а то вы можите упасть. Ну вот. Теперь вы отдохните. Ермлв: Да зачем-же это? Дктр: Тсс. Не напрягайте голосовых связок. Сейчас я вам постораюсь облегчить вашу учесть». Какая забота. «Ермлв: Доктор! Вы меня пугаете. Дктр: Дружочек милый! Я хочу вам помочь. Вот возьмите это. Глотайте». Всё. «Ермлв: Ой! Фу! Какой сладкий отвратительный вкус! Что это вы мне дали? Дктр: Ничего, ничего. Успокойтесь. Это средство верное». Как будто бы Хармс записывал услышанное в поликлинике... «Ермлв: Мне жарко, и всё кажется зелёного цвета. Дктр: Да да да дружочек милый, сейчас вы умрете». Как точно уловлены врачебные интонации, в данном случае полные внешне мягкого, но расчётливого садизма. «Дктр: Вы проглотили исследывательскую пилюлю <...> Замолчал. И не дышит. Значит, уже умер. Умер, не найдя на земле ответов на свои вопросы». (Последний «вопрос» был: «Что вы мне дали?») «Да, мы, врачи, должны всесторонне исследывать явление смерти»...
Теперь «Рыцари». «Был дом, наполненный старухами». Ничего хорошего от такого дома ожидать, естественно, не приходится. «Старухи целый день шатались по дому и били мух бумажными фунтиками. Всех старух в этом доме было тридцать шесть. Самая бойкая старуха по фамилии Юфлева командовала другими старухами. Непослушных старух она щипала за плечи или подставляла им подножку, и они падали и разбивали свои рожи23». В «мире» садизм и издевательства сильного — обыденность... «Старуха Звякина, наказанная Юфлевой, упала так неудачно, что сломала свои обе челюсти. Пришлось вызвать доктора». Сломались челюсти — вызвать доктора (сигнал — ответ); так положено, вряд ли в «мире» кто-то действительно о ком-то заботится. Вызов доктора (вот она, настоящая завязка) не может пройти бесследно. «Тот пришел, надел халат» — каноничное поведение, предписанное врачу — «и, осмотрев Звякину, сказал, что она слишком стара, чтобы можно было рассчитывать на исправление ее челюстей». Доктор должен быть осмыслен нами как лектор («Лекция»), у него тоже есть чёткая социальная роль. Бездействие для него немыслимо, если уж он выполнил ритуал («надел халат»), то теперь обязан продолжить (даже если Звякиной не помочь!). Ни при каких условиях он не может уйти, так ничего и не сделав. «Затем доктор попросил дать ему молотёк, стамеску, клещи и веревку». Канон — врач просит инструменты, «сдвиг» — что и́менно он просит. «Старухи долго носились по дому, и не зная, как выглядят клещи и стамеска, приносили доктору всё, что казалось им похожим на инструменты. Доктор долго ругался, но наконец, получив все требуемые предметы, попросил всех удалиться». Канон — доктор торопится, ничего не готово, родственники никак не могут принести требуемое, доктор ругается, наконец, врач просит всех удалиться. Вот он уже произнёс сакраментальное докторское «ну-с» и, «схватив Звякину, крепко связал ее веревкой. Потом доктор, не обращая внимания на громкие крики и вой Звякиной», — продолжение канона, доктор не должен обращать внимание на крики пациента, а делать своё дело (как это уместно, например, при вправлении костей) — «приставил к ее челюсти стамеску и сильно ударил по стамеске молотком» (это, как можно догадаться, «сдвиг»). «Звякина завыла хриплым басом». Да, вызвавший доктора — обречён. Доктор доделает своё дело до конца, в этом можно не сомневаться: «Раздробив стамеской челюсти Звякиной, доктор схватил клещи и, зацепив ими звякинские челюсти, вырвал их. Звякина выла, кричала и хрипела, обливаясь кровью». Доктор садист. Как и все люди «мира», впрочем. Но иначе... Он при исполнении, и вместе с тем — безумен. Его одержимость неотвратимо заставляет соответствовать врачебному канону во что бы то ни стало, для него главное не вылечить — а сделать своё дело, вмешаться. После чего можно удовлетворённо уйти. «А доктор бросил клещи и вырванные звякинские челюсти на пол, снял халат, вытер об него свои руки и, подойдя к двери, открыл их. Старухи с визгом ввалились в комнату и выпученными глазами уставились кто на Звякину, а кто на окровавленные куски, валявшиеся на полу. Доктор протолкался между старухами и ушел». Другие персонажи тоже по-хармсовски традиционны... «Старухи кинулись к Звякиной», но естественно не для того, чтобы как-то помочь (ни у кого даже мысли такой не возникло), а из присущего им любопытства. «Звякина затихла и, видно, начала умирать. Юфлева стояла тут же, смотрела на Звякину и грызла семячки. Старуха Бяшечкина сказала: "Вот, Юфлева, когда ни будь и мы с тобой усопнем"24». Так это у них называется, «усопнуть»... «Юфлева легнуля Бяшечкину, но та во время успела отскочить в сторону. — Пойдемте же, старухи! — сказала Бяшечкина. — Чего нам тут делать? Пусть Юфлева со Звякиной возится, а мы пойдемте мух бить». Всё возвращается к тому, с чего начиналось, будто ничего и не было (традиционный приём в арсенале Хармса). Разве что старух теперь, видимо, стало тридцать пять. А завтра, глядишь, будет тридцать четыре, тридцать три... «Усопнут»... «Юфлева, продолжая лузгать семячки, стояла посередине комнаты и смотрела на Звякину. Звякина затихла и лежала неподвижно. Может быть, она умерла». В конце Хармс с помощью рассказчика ставит разновидность своей подписи, собственную маркировку: «Однако на этом автор заканчивает повествование, так как не может отискать своей чернильницы». Текст отчётливо закончен, история досказана.
«На кровате метался полупрозрачный юноша. На стуле, закрыв лицо руками, сидела женщина, должно быть, мать. Господин в крахмальном воротнике, должно быть, врач, стоял возле ночного столика. На окнах были спущены жёлтые шторы. Заскрипела дверь, и в комнату заглянул кот. Господин в крахмальном воротничке ударил кота сапогом по морде». Докторский канон здесь тот же, но акцент здесь ещё более смещён в сторону садизма. С одной стороны, это издевательство явно и примитивно («ударил кота»), но с другой... Для э́того больного доктор разыгрывает сложный спектакль. Он подстраивается под агонизирующего («лодки плывут») благородного юношу, обращаясь к нему как бы аристократично и участливо («Что с вами, мой дорогой друг?», «Вы не желаете отвечать вашему другу»). В первой части, если забыть про эпизод с котом, доктора выдаёт только одна деталь: «— Дайте лодку, — произнес юноша. Господин, стоя у окна, хихикнул». Он явно получает от этого несомненное удовольствие. Ничего хорошего этот доктор не сделает никогда25. «— Доктор, скажите мне откровенно: я умираю?». Юноша, которому сейчас не до разборчивости и критичности, пытается обратиться к доктору как к человеку... «— Видите ли, — сказал доктор, играя цепочкой от часов» — ещё одна характерная деталь! — «Я бы не хотел отвечать на ваш вопрос. Я даже не имею права отвечать на него». Очередная апелляция к врачебному канону. Иезуитство, переходящее в изуверство. «— То, что вы сказали, вполне достаточно, — сказал юноша. — Теперь я знаю, что надежд нет. — Ну, уж это ваша фантазия, — сказал доктор. — Я вам про надежды не сказал ни слова». Длить эту беседу — доктору особенно приятно... «— Доктор, вы меня считаете за дурака. Но уверяю вас, что я не так глуп и прекрасно понимаю свое положение». Может, юноша и не глуп, и что-то понимает в своём положении, но (к счастью?) вряд ли он понимает доктора. «Доктор хихикнул и пожал плечами. — Ваше положение таково, — сказал он, — что понять вам его невозможно». Умереть, рядом с таким... Безысходный текст.
Как видно, в перечисленных текстах с «докторами» вполне можно увидеть и черты «водевилей»26. Облик и частично поведение «докторов» совершенно канонично. Но за каноном следует кошмарный «сдвиг» — в безумие и садизм, под маской доктора оказывается одержимый.
Перед тем, как перейти к следующей «рубрике», затронем текст, сочетающий несколько ведущих мотивов27. «Григорьев (ударяя Семёнова по морде): Вот вам и зима настала! Пора печи топить. Как по вашему? Семёнов: По моему, если отнестись серьезно к вашему замечанию, то, пожалуй, действительно пора затопить печку. Григорьев (ударяя Семёнова по морде): А как по вашему, зима в этом году будет холодная или тёплая? Семёнов: Пожалуй, судя по тому, что лето было дождливое, зима будет холодная. Если лето дождливое, то зима всегда холодная». На первый взгляд, это исключительно «водевиль». Канон — первая половина текста без ремарок. «Сдвиг» — Григорьев все свои светские реплики произносит не иначе, как «ударяя Семёнова по морде». Однако это избиение смещает интонацию «водевилей» (преимущественно забавных) в сторону насилия — картина утяжеляется и чернеет. В итоге беседа кардинально меняется: «Семёнов: Ох! Григорьев (ударяя Семёнова по морде): Что ох? Семёнов (держась рукой за щеку): Ох! Лицо болит! Григорьев: Почему болит? (и с этими словами хвать Семёнова по морде)». Григорьев теперь впрямую издевается не только физически, но и словесно. «Семёнов (падая со стула): Ох! Сам не знаю». Типичный ответ хармсовского персонажа. Сначала Семёнов вообще делал вид, что «ничего такого» не происходит, а теперь всё же обратил внимание на почему-то болящее лицо, но отчего — он и сам не знает... «Григорьев (ударяя Семёнова ногой по морде): А у меня ничего не болит!». Не поспоришь. Наконец, Семёнов (продолжая соответствовать «одному музыканту») произносит давно накопившееся: «Я тебя, сукин сын, отучу драться! (пробует встать)»28. Первая его реплика, хоть сколь-нибудь адекватная мизансцене. Но это, разумеется, абсолю́тно не помогает: «Григорьев (ударяет Семёнова по морде): Тоже учитель нашелся! Семёнов (валится на спину): Сволочь паршивая! Григорьев: Ну, ты, подбирай выражения полегче!». Всё, это больше не «водевиль», канон исчез полностью, а реплики стали в точности соответствовать происходящему. Насилие как таковое. «Семёнов (силясь подняться): Я, брат, долго терпел. Но хватит. С тобой, видно, нельзя по хорошему. Ты, брат, сам виноват...». Это потрясающее открытие. Стало быть, прежнему поведению Семёнова соответствуют слова «терпеть» и «по хорошему»... Семёнов, из последних сил стараясь компенсировать происходящее в реальности, пытается сохранить лицо (в прямом и переносном смыслах), на словах изображая контроль над ситуацией. «Григорьев (ударяет Семёнова каблуком по морде): Говори, говори! Послушаем! Семёнов (валится на спину): Ох!»29. Выхода нет... Разве что «расширяющий» выход за пределы сюжета: «(Входит Льянев) Льянев: Что это тут такое происходит?»30. Хотя если Льянев кого и поддержит, то только Григорьева31.
Очередной центральный персонаж, сходный с «одним музыкантом», располагает нас выделить и изучить соответствующий типаж.
Примечания
1. «Я никогда не дрался, даже в детстве» — воспроизводит по памяти слова Хармса А. Порет. «Даня, повторяю, был очень добрый»; «Он был не просто верующий, а очень верующий и ни на какую жестокость, ни на какой жестокий поступок не был способен» (воспоминания М. Малич).
2. Такие как некогда рассмотренные (в «Удивить сторожа...») «Охотники», «История дерущихся», «Что теперь продают в магазинах», «Однажды Петя Гвоздиков...» (и, с оговорками, примыкающий к нему текст «Вот, Леночка, — сказала тётя...»), «Воспитание», «Федя Давидович», «Пакин и Ракукин», «Начало очень хорошего летнего дня», «Реабилитация», «Суд Линча», «Машкин убил Кошкина».
3. Сенька — «жертва», прекрасно осознающая своё место, но почему-то вдруг решившая, подобно «одному музыканту», сделать «выпад» (ведь «жертва», как мы помним, ничем не лучше «палачей»).
4. Заметим, что в черновике далее следовало: «Особенно некоторые молодые брюнетки нарочно выставляли ему на показ все свои самые сокровенные прелести...» и далее в том же духе. То есть был некоторый перекос в эротическое, что уводило от основной линии рассказа. Видимо, Хармс это почувствовал и решил элегантно оставить эту тему. Это ещё один пример того, что Хармс отдельно заботился о смысле (потому вызывает недоумение распространённое суждение о якобы «бессмысленности» его текстов).
5. То обстоятельство, что эта характеристика дана наряду с предыдущими, обнаруживает уже привычную невоспринятость ценностей.
6. Подобное сочетание «осуждения» и заинтересованности мы совсем недавно встречали у Бабушки Боброва.
7. Что только подкрепляет наши аналогии с «одним музыкантом».
8. Можно вспомнить инвалида из «Старухи», символизирующего ухудшение «мира» (см. «Удивить сторожа...»).
9. Это редчайший случай, когда мы не видим оснований усомниться в тождественности суждений Хармса и рассказчика (хотя обычно мы призывали их различать).
10. Через несколько месяцев в соответствующем тексте Хармс напишет: «(Адам съедает кусок яблока и сразу же прикрывается картузом) Адам: Мне стыдно».
11. «— Да отправить же его, наконец, к чёрту! — первый крикнул Толкаченко» («Бесы», глава «Последнее решение»). Сопоставим это с первым предложением хармсовского текста.
12. В дневнике Хармс писал о многочисленных «наблюдениях» Достоевского («Достоевский, огромным количеством наблюдений, положений, нервной силы и чувств, достиг известной чистоты...»). В тех же «Бесах» их сотни. И естественно — они сложно переплетены. Хармс же как бы выделяет (возможно, неосознанно) элемент из этого сплетения, оформляя его в отдельный небольшой текст. Тот же образ он выражает короче и актуальнее.
13. «Все молчали», — предложение, предшествующее крику Толкаченко.
14. «— И давно бы надо сделать! — злобно ввернул Лямшин, стукнув кулаком по столу». А вот это уже следует сразу за репликой Толкаченко.
15. «— Я против; я всеми силами души моей протестую против такого кровавого решения! — встал с места Виргинский» (вырисовывается параллель: Растопякин — Виргинский). Между этим местом и последней цитатой около двух страниц. Далее у Достоевского следует чуть ли не хармсовский диалог: «— Но? — спросил Пётр Степанович. — Что но? — Вы сказали но... и я жду. — Я, кажется, не сказал но... Я только хотел сказать, что если решаются, то... — То?» (некое сочетание хармсовских «Охотников», «Пиесы» и «Всестороннего исследования»). «Виргинский замолчал».
16. Тем самым, вместе с Шуевым, их шестеро. Интересно, что и у Достоевского — столько же: главарь (Пётр Верховенский) и его «пятёрка» (Липутин, Эркель, Шигалев, Виргинский, Лямшин).
17. «Шигалев твердо шагнул к нему три шага. — <...> Я явился сюда единственно чтобы протестовать против замышляемого предприятия, для общего назидания <...> Я ухожу <...> Он обернулся и пошёл». Это уже глава «Многотрудная ночь». Конечно, Рывин намного трусливее, но на то он и хармсовский персонаж. Кстати, в «Пакине и Ракукине» уже «выйти» будет нельзя...
18. «— Я протестую, я протестую, — заладил Виргинский», на что Верховенский, среди прочего, отвечает: «А вот попробуйте кто-нибудь улизнуть теперь! Ни один из вас не имеет права оставить дело! Вы можете с ним хоть целоваться, если хотите, но предать <...> общее дело не имеете права! Так поступают свиньи и подкупленные правительством!» (именно после этого эпизода Шигалев заявляет о своём выходе).
19. «— Я думаю, можно пренебрегать собственною безопасностью жизни, — отворил вдруг рот Эркель, — но если может пострадать общее дело, то, я думаю, нельзя сметь пренебрегать собственную безопасностью жизни... Он сбился и покраснел». Это снова глава «Последнее решение». «— Я за общее дело, — произнёс вдруг Виргинский»...
20. Верховенский обмолвился: «...Кроме того, не уйдёте и от другого меча» — (не божественного, конечно, а тайного общества) — «А другой меч повострее правительственного».
21. Доктор также присутствует и в некоторых других рассказах («История Сдыгр Аппр», «Однажды Андрей Васильевич...», «Теперь я расскажу...»), но там это проходной, или даже не оформившийся, персонаж.
22. Этот фрагмент напоминает недавно цитированный диалог из «Бесов».
23. Рассказчик уже́ испорчен (вспомним Колкова).
24. Вспоминается реплика «охотника» Мотылькова: «Вот ведь до чего дошел!».
25. Возможно, именно поэтому Хармс зачеркнул вариант, где есть хотя бы отдалённый намёк на участие и желание помочь («— Вы же знаете, что вы стоите на берегу, а я уже на лодке далеко отплыл в море. — Немедленно гребите обратно к берегу, — сказал господин, похожий на врача»).
26. Однако от текстов, которые мы причисляли к «водевилям», их отличает положение смешного. Смешное здесь не лежит в основе, а сопутствует садизму, насилию и безысходной мрачности.
27. Этот текст не устраивал Хармса по форме, но, возможно, устраивал по содержанию; его автограф зачёркнут, а над ним стоит помета: «закончить и отделать».
28. «Я не вытерпел и крикнул им, что они всё врут» («Личное пережевание одного музыканта»).
29. «Вот уже пятый день, как меня избили, а кости всё ещё ноют» (следующее же и финальное предложение).
30. Так же завершаются: «Иван Петрович Лундапундов хотел съесть яблоко...», «Баронесса и Чернильница», «Пиеса». Похоже: «Баня», «Швельпин: Удивительная история!..». Поэтому мы бы не спешили понимать хармсовскую помету «закончить и отделать» в том смысле, что он собирался продолжить линию Льянева.
31. Судя по остальным хармсовским текстам («Лидочка сидела на корточках...» — отдельное, специально нами оговоренное в «Удивить сторожа...», исключение).